Из книжек и фильмов он помнил совершенно точно, что нельзя ничего трогать на “месте происшествия”, но он должен был знать, что здесь случилось! Он перебрал все диски, стопкой выложенные на столе, – музыка, музыка, опять музыка, установочная программа, последний проект, который делали для автомобильного завода. Собственно, пока его делал один Федя, остальные подключатся на более поздней стадии, когда Федя наваяет что-нибудь сказочно красивое, а Троепольский одобрит, добавит от себя немного красоты и “запустит проект в работу”.
Из набора дисков никак нельзя было узнать, что случилось. Он огляделся по сторонам с тоской и страхом, чувствуя, как необратимо и навсегда меняется мир вокруг него – и прежний, легкий, свободный, веселый, не вернется больше никогда!
Ни следов, ни оброненного носового платка с монограммой, а лучше бы с адресом, ни сигаретного пепла, ни разорванного в клочья договора, ничего, что могло бы навести Троепольского хоть на какую-нибудь внятную мысль. Зачем?! За что?!
Так тоскливо ему было, так гадко, так отвратительно в одной комнате с тем непонятным, что раньше было Федей, что он все время заставлял себя смотреть строго на какой-нибудь предмет или в стену, не смотреть на то ужасное, на полу.
Он вызвал милицию – долго объяснял, что не знает адреса, по буквам диктовал фамилию. “Как? – устало спрашивала тетка в трубке. – Еще раз повторите. Тобольский?”
Дожидаясь этой самой милиции, он ушел на лестницу и сел на ступеньку, рядом с прикрученной сигаретной банкой, издававшей немыслимую вонь, и курил, и заставлял себя не думать ни о чем.
Самым трудным было заставить себя не думать о том, что в двух шагах от него был человек, убивший Федю, а он упустил его.
Найти место для машины в тесноте и давке Газетного переулка всегда было задачей не для слабонервных, а Полина в этот вечер как раз оказалась слабонервной. Одного она подрезала так, что он шарахнулся от нее вправо и забился за фонарный столб, второго загнала в сугроб, а третьего просто вытеснила с единственного пятачка, куда он пытался припарковаться.
– Идиотка! – опустив стекло, заорал этот самый третий. – Дура, блин! Куда тебя несет, ты че, не видишь меня, что ли?!
– Вижу, – пробормотала Полина себе под нос, выкрутила руль, прицелилась, нажала на газ. Тот, за опущенным стеклом, ахнул и вытаращил глаза. Ее бампер замер в сантиметре от его бампера, и она лихо сдала назад – зарулила.
На заднем сиденье были портфель, пакет с бумагами и Гуччи. Портфель и пакет она выудила легко, а Гуччи забился в самый угол и трясся мелкой припадочной дрожью.
– Ты че?! В морду захотела?! В морду, что ли, дать тебе?! Дубина стоеросовая! Ты че, не понимаешь, сколько твоя, блин, уродина стоит и сколько моя машина?!
– Гуччи, – позвала Полина, по пояс свешиваясь на заднее сиденье, – иди сюда, Гучинька!
Достать песика было никак невозможно. От страха перед тем, что вопило так близко, за тоненькой автомобильной дверцей, за грязным стеклом, бедный Гуччи уползал в дальний угол, косил выкаченным карим глазом, поджимал лапы и, кажется, начал икать.
– Ездить научись, оглобля! Повезло тебе, что я сегодня добрый! Дура, блин, уродка! В морду бы тебе дать по справедливости, да неохота мне пачкаться об тебя!..
Машины даже не сигналили, а ревели и стонали, потому что жаждавший справедливости мужик, бранившийся у нее за стеклом, бросил свою драгоценную тачку прямо посреди переулка, и движение встало, и пробка образовалась, и порядок нарушился.
– Гучинька, – уговаривала Полина, – пойдем, заинька.
Заинька отодвигался все глубже и теперь уже отчетливо икал от страха.
Порода называлась “Китайская хохлатая”. Очень, очень редкая и драгоценная порода. И главное, дивной красоты. Все тщедушное тельце голое и розовое, как у младенца. Немного жидкой шерстки на лапах, эдакая кисточка на хвосте и подобие дамской прически “с начесом” на макушке и на растопыренных, как у летучей мыши, ушах. Этот представитель китайских хохлатых был как-то по-особому, трогательно несчастен, выкаченные глаза смотрели с каким-то особенным трогательным ужасом, а задница была особенно голой.
Полине его сплавила подруга Инна, улетевшая кататься на лыжах. Инне некуда было его деть – кататься на лыжах с китайской хохлатой в руках было бы невозможно, а только для сидения на руках данная собачка и была предназначена. Инна предполагала, что “хохлатого” заберет мама, которая, как назло, в это время отправилась на Дальний Восток, то ли покупать, то ли продавать какие-то верфи. Решив не откладывать из-за Гуччи покупку или продажу верфей, редкого песика привезли Полине. Обцеловали обоих, оставили кучу наставлений, специальной еды, несколько изящных пальто, в которые следовало наряжать зверя перед выходом на улицу, несколько изящных ошейников, которыми следовало украшать зверя перед выходом в свет, и укатили, а Гуччи остался. Он сидел на полу в Полининой квартире, вовсе не предназначенной для содержания таких тонких натур, тоскливо смотрел на нее выпуклыми карими глазами, встряхивал ушами и трясся крупной дрожью. С тех пор она каждый день брала его с собой в контору, ибо одного его оставлять было никак нельзя, и на работе почти не поднималась с кресла, потому что Гуччи трясся у нее на коленях.
– С-сука! – выдал последний аккорд темпераментный водитель и сделал неприличный жест в сторону своей иномарки, перегородившей тесный переулок. Другие машины, выстроившись за ней, выли, не переставая. – И ты сука, и собака у тебя, сука… уродка!
“Сука” как раз была кобелем, но Полина возражать не стала. В конце концов, она сделала то, что было ей нужно, – заехала на единственный свободный пятачок, а уж кто там что при этом про нее подумал или сказал, какая разница!